ПИСАТЕЛЬ ДНЯ. Юрий Олеша (3 марта 1899 — 10 мая 1960)



Юрий Карлович Олеша — писатель, драматург, журналист и киносценарист.

Цитаты

Писатели — инженеры человеческих душ.

Есть только одно ценное для меня качество у писателя: он – художник, вдохновенный художник.

Что может быть более радостного, чем делиться прекрасным!

Я твёрдо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному. Иногда удаётся лучше, иногда хуже. Зачем этот дар — не знаю. Почему-то он нужен людям. Ребёнок, услышав метафору — даже мимоходом, даже краем уха, — выходит на мгновение из игры, слушает и потом одобрительно смеётся. Значит, это нужно.

Какую первую книгу я прочёл? Пожалуй, это была книга на польском языке — «Басне людове» («Народные сказания»)? Я помню, как пахла эта книга… как расслоился угол картонного переплёта, как лиловели и зеленели мантии седых королей, как повисали на горностаях чёрные хвосты…

В каждом человеке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгоистом. Каждый человек может почувствовать в себе внезапное появление какого угодно двойника. В художнике это проявляется особенно ярко, и в этом — одно из удивительных свойств художника: испытать чужие страсти.
В каждом заложены ростки самых разнообразных страстей — и светлых, и чёрных. Художник умеет вытягивать эти ростки и превращать их в деревья. <…> Нельзя описать третье лицо, не сделавшись хоть на минуту этим третьим лицом. В художнике живут все пороки и все доблести.

Очень часто спрашивают художника: «Откуда вы знаете? Это вы сами выдумали?» Да, художник всё выдумывает сам. Конечно, нельзя ничего выдумать того, чего нет в природе. Но отношения у художника с природой такие, что она ему открывает некоторые свои тайны, она с ним более общительна, чем с другими. Образ труса я могу создать на основе чрезвычайно ничтожных воспоминаний детства, при помощи памяти, в которой сохранился намёк, след, контур какого-то, может быть, только начавшегося действия, причиной которого была трусость.

Можно написать книгу под названием «Машина превращений», в которой рассказать о работе художника, показать, как те или иные жизненные впечатления превращаются в сознании художника в образы искусства. Это неисследованная область, область, которая кажется таинственной, потому что она ещё не постигнута.
Работа этой машины — машины превращений — весьма чувствительна для всего организма. Движения её не обходятся для организма даром, а отсюда — трудность быть художником.
Отношения с хорошим и плохим, с пороками и добродетелью у художника чрезвычайно непростые. Когда изображаешь отрицательного героя — сам становишься отрицательным, поднимаешь со дна души плохое, грязное, то есть убеждаешься, что оно в тебе — это плохое и грязное — есть, а следовательно, берешь на сознание очень тяжёлую психологическую нагрузку.
Гете сказал однажды: «Я хотел ещё раз прочесть «Макбета», но не рискнул. Я боялся, что в том состоянии, в каком я тогда находился, это чтение меня убьёт».
Образ может убить художника.

Главная моя мечта — мечта сохранить право на краски молодости, главная моя мечта — сохранить правоту молодости, защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество.

Свою молодость я не утратил. Мне не надо думать о её возвращении потому, что я художник. Но каждый художник может написать только то, что он в состоянии написать.

Обладание писательской техникой достигается ежедневным и систематическим — как служба — писанием. Увы, мы не умеем работать.

Ничего не должно погибать из написанного. А я писал карандашом на клеёнке возле чернильницы — причём в чужом доме, писал на листках, которые тут же комкал, на папиросной коробке, на стене. Не марал, а именно писал законченно, работая над стилем.

Много отрывков, картин, набросков, мыслей и красок.
Нужно сохранять всё. Это и есть — книга.

Я мог поехать на стройку, жить на заводе среди рабочих, описать их в очерке, даже в романе, но это не было моей темой, не было темой, которая шла от моей кровеносной системы, от моего дыхания. Я не был в этой теме настоящим художником. Я бы лгал, выдумывал; у меня не было бы того, что называется вдохновением. Мне трудно понять тип рабочего, тип героя-революционера. Я им не могу быть.

Мне кажется, что единственное произведение, которое я могу написать как значительное, нужное людям, — книга о моей собственной жизни.

Главное свойство моей души — нетерпение. Я вспоминаю, что всю мою жизнь я испытывал мешавшую мне жить заботу именно о том, что вот что-то надо сделать и тогда я буду жить спокойно. Эта забота рядилась в разные личины: то я предполагал, что это «что-то» — это роман, который надо написать, то это хорошая квартира, то очередное получение паспорта, то примирение с кем-либо, — на самом же деле это важное, что надо было преодолеть, чтобы жить спокойно, была сама жизнь. Таким образом, можно свести это к парадоксу, что самым трудным, что было в жизни, была сама жизнь — подождите, вот умру, и тогда уж буду жить.

Иногда приходит в голову мысль, что, возможно, страх смерти есть не что иное, как воспоминание о страхе рождения. В самом деле, было мгновение, когда я, раздирая в крике рот, отделился от какого-то пласта и всунулся в неведомую мне среду, выпал на чью-то ладонь… Разве это не было страшно?

Парадоксально — но наиболее замечательные книги, которые мы в течение жизни постоянно перечитываем, забываются, не удерживаются в памяти. Казалось бы, должно быть наоборот — книга, произведшая на нас впечатление, да ещё читанная не однажды, должна была бы запомниться во всех подробностях. Нет, этого не происходит. Разумеется, мы знаем, о чём в основном идёт в этой книге речь, но как раз подробности для нас неожиданны, новы — не только подробности, но и целые куски общей конструкции. Безусловно, так: замечательную книгу мы читаем каждый раз как бы заново... И в этом удивительная судьба авторов замечательных книг: они не ушли, не умерли, они сидят за своими письменными столами или стоят за конторками, они вне времени.

Золотая полка — это та, которая заводится исключительно для любимых книг.
Я давно мечтаю об этом — завести золотую полку. Это та полка, на которую ставятся только любимые книги. В мечтах мне рисуется именно полка — никак не шкаф, а именно одна полка, один, если можно так выразиться, этаж шкафа.

Иногда мне кажется, что это исчезновение интереса к новому, отказ воспринимать это новое происходит от того, что я заинтересован сейчас только в том, чтобы создавать собственные вещи.

Выдумка — это возлюбленная разума.

Писать можно, начиная ни с чего... Всё, что написано, — интересно. Если человеку есть что сказать, если человек что-то когда-либо заметил.

Мне кажется, например, что умение изображать наружность действующих лиц несколькими штрихами, кратко, мгновенно, разом, как это делают великие писатели, зависит в сильной степени от наличия у них как раз чувства юмора.

В Средней Азии особенно оценили меня за строчку, в которой сказано, что девушка стояла на расстоянии шёпота от молодого человека. Это неплохо — на расстоянии шёпота!

Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это в конце концов приятно? Что такое вечность, как не метафора. Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем.

Какая чудесная вещь — свобода воспоминаний! Какая прелесть в том, что они появляются, как им угодно, — и никак мы не можем заставить себя вспоминать именно это, а не другое...
Удивительная работа воспоминания. Мы вспоминаем нечто по совершенно не известной нам причине. Скажите себе «вот сейчас я вспомню что-нибудь из детства». Закройте глаза и скажите это. Вспомнится нечто совершенно непредвиденное вами. Участие воли здесь исключено. Картина зажигается, включённая какими-то инженерами позади вашего сознания. Чёрт возьми, воля почти не во мне! Скорее, она рядом! Как мало она влияет на целого меня! Как мало я, сознательный я, имеющий желания и имя, занимаю места во мне целом, не имеющем желаний и имени!

Я как-то предложил Маяковскому купить у меня рифму.
— Пожалуйста, — сказал он с серьёзной деловитостью. — Какую?
— Медикамент и медяками.
— Рубль.
— Почему же так мало? — удивился я.
— Потому что говорится «медикамент», с ударением на последнем слоге.
— Тогда зачем вы вообще покупаете?
— На всякий случай.

Какое ёмкое явление — век! В нём успевают вместиться много поколений, событий, изменений лица культуры.
Лев Толстой, видевший зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, прожив восемьдесят два года, уже жил в эпоху, когда появились кинематограф и авиация. Трудно представить себе его переживание, когда он смотрел, скажем, на какого-нибудь авиатора — он, видевший рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Ведь он был современником русско-японской войны! Это значит, что он успел узнать и о прожекторах, и о пулеметах, и о минах Уайтхеда — он, в Севастополе решавший для себя вопрос, кланяться перед ядрами или нет.
Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе оттого, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:
– Умер Толстой!
Я выбегаю, и уже везде:
– Умер Толстой! Умер Толстой!
И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую «Анну Каренину» на эскалаторе метро, привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твёрдую почву.

Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звёзды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и ещё многое и многое.

В конце концов неважно, чего я достиг в жизни, — важно, что я каждую минуту жил.


Comments 0